АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
Геннадий Прашкевич
История русской фантастики.
Родился 29.XII.1882 (10.I.1883) года в городе Николаевске (ныне Пугачев Саратовской области). Детство провел на степном хуторе Сосновка. «Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал, в дальнейшем медленно вживался в современность, но, вжившись, воспринял ее всеми чувствами. Меня могут упрекать в чрезмерной эпичности, но происходит она не от безразличия, а от любви к жизни, к людям, к бытию».
Уже самые первые рассказы, стихи, сказки были замечены критикой, а главное читателями. При этом отнюдь не все принимали легкий дар писателя. «Самая выдающаяся черта личности А.Н. Толстого, писал, например, Д.С. Мирский в «Истории русской литературы», удивительное наличие огромных природных дарований с полным отсутствием их применения. Пока он просто и доверчиво отдается потоку своей природной творческой мощи, он очаровательный и ни на кого не похожий писатель, стоит ему покуситься на выражение мыслей и он становится жалок. Поскольку он очень редко полностью воздерживается от мысли, очень немногие его произведения безупречны. Но по изобразительному дару и стихийной творческой силе мало кто из современных писателей ему равен и уступает он разве только одному Андрею Белому. Одно из лучших его качеств великолепный, некнижный русский язык, которому он научился у себя в доме, в Самаре, и которому дал волю под влиянием Ремизова.»
«В эмиграции, говоря о нем, вспоминал И.А. Бунин, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой»! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, признак натуры упорной, настойчивой, постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный».
«Я работаю днем. Дневная задача: не меньше двух страниц на пишущей машинке. Черновики набрасываю пером и сейчас же по этим отрывкам пишу на машинке. Машинка дает мне текст, не связанный с индивидуальностью писания рукой, печать как бы нечто чужое, где я вижу все ошибки и правильную, какая будет в книге, расстановку слов и фраз. Я работаю на машинке с 1912 года. В редких случаях диктую, но диктовка всегда ниже качеством, чем писание. Удачно лишь выходит диктовка пьесы, когда она перед этим набросана в черновиках».
Даже о вещах серьезных Толстой обычно писал с улыбкой. В годы первой мировой работал корреспондентом «Русских ведомостей» на Волыни, Кавказе, в Галиции, в Англии и во Франции. «Милая Наташечка, писал он жене из Парижа, вернулись с позиций, мы были в 25 саженях от немцев, и едва Набокова и меня не убили. Бросали гранаты, и две из них разорвались в нескольких шагах, так то обдало землей и дымом. Пришлось около часу идти по траншеям под обстрелом, у меня было одно чувство увидеть тебя, не умереть, не увидев тебя, моя милая…» (В «Других берегах» В. Набоков-младший подтверждал: «…гостеприимство хозяев любезно включило даже взрыв немецкого снаряда вблизи посетителей».) В другом письме: «Детям скажи поймал немца, запер в комнате, чтобы привезти, а он удрал через каминную трубу».
Бунину Толстой прямо говорил: «Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда один, видите ли, символист, другой марксист, третий футурист, четвертый будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!»
Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с приторной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»…» А дряхлеющую тетушку Марию Леонтьевну пугал: «Не говори по телефону, боже тебя сохрани. На улице ветер, мороз. Надует тебе в уши, простудишься!» Он не находил зазорным получать жалованье в игорном клубе в Одессе, будучи там старшиной, занимать деньги у знакомых и незнакомых, но зато и сам никогда не был жаден, наоборот очень широк душой и часто занятое шло в удовольствие гостям, а не самому хозяину. Даже записочки его (как цитируемая Бунину) полны этой жаждой жизни: «У нас нынче буйабез от Прюнье и такое пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю быть в семь с половиной!»
Это не значит, что Толстой не размышлял о трагической сути жизни.
«Воет ветер, насвистывает в дырявых крышах: «Пусту быть и Питеру и России». И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает, окрашивает снежные облака зарево? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо! О, русские люди, русские люди!» так начинается роман «Восемнадцатого года» Алексея Толстого. И в рассказах 20-х годов, и в «Аэлите», печатавшейся в «Красной нови» в 1922-1923 годах с подзаголовком «Закат Марса», и в «Гиперболоиде инженера Гарина», появившемся в 1925 году в том же журнале, и в рассказе «Семь дней, в которые был ограблен мир» (в дальнейшем переиздавался под названием «Союз пяти» (1925), звучит, все пронизывая, все тот же мотив какой-то необычной, поистине толстовской мировой тоски.
«На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу». Листок серой бумаги, облупленная стена, босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах, заведенные за ухо волнистые волосы. Но Алексей Толстой, как истинный художник, был необыкновенно чуток к детали. Даже описывая откровенно невероятную ситуацию, он оставался убедительным. После клочка серой бумаги объявления гораздо ошеломительнее выглядит прыжок на Марс. Из голодной, разрушенной, полумертвой, продутой всеми ветрами России! А почему бы, черт побери, считает красноармеец Гусев, не присоединить красную планету к РСФСР? Дескать, «на теперь, выкуси, Марс-то чей? советский!» Или этот такой обыденный, казалось бы, взгляд: «Большая птица снижалась. Теперь ясно было видно человекообразное существо, сидевшее в седле летательного аппарата. По пояс тело сидящего висело в воздухе. На уровне его плеч взмахивали два изогнутых подвижных крыла. Под ними, впереди, крутился теневой диск, видимо воздушный винт. Позади седла хвост с раскинутыми вилкой рулями. Весь аппарат подвижен и гибок, как живое существо. Вот он нырнул и пошел у самой пашни одно крыло вниз, другое вверх. Показалась голова марсианина в шапке яйцом, с длинным козырьком. На глазах очки. Лицо кирпичного цвета. Узкое, сморщенное, с острым носом. Он разевал большой рот и пищал что-то. Часто-часто замахал крыльями, снизился, побежал по пашне и соскочил с седла шагах в тридцати от людей».
Впервые к фантастике Алексей Толстой обратился в 1913 году в пьесе «День битвы», где изображалась будущая империалистическая война. Кстати, в 1930 году в пьесе «Это будет» писатель вновь коснулся будущей войны теперь уже Советской России против внешних врагов. Но по-настоящему читатели узнали Толстого как писателя-фантаста в романах «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина». Вот Аэлита смотрит в свой странный туманный шарик.
«В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то словно стертые. Выдвинулся тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его проступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая русая девушка, лицо ее задрожало, исчезло, а над нею два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго смотрела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот изображения стали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то совсем иного очертания картины полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью лицо. Гусев шумно вздохнул. Аэлита с тревогой обернулась к нему и сейчас же перевернула ладонь. Шар исчез.»
Вообще-то, считал Алексей Толстой, «незанимательный роман, незанимательная пьеса это есть кладбище идей, мыслей и образов». Более того. «Какая это леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, минута скуки на сцене или пятьдесят страниц вязкой скуки в романе. Никогда, никакими силами вы не заставите читателя познавать мир через скуку». Может и потому «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина» давно признаны классикой русской фантастики. «Я пользуюсь всяким материалом: от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал «Гиперболоид инженера Гарина» (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П.П. Лазарев.»
Но появление фантастических романов Алексея Толстого вовсе не было встречено, скажем так, овациями. Только Нина Петровская в газете «Накануне» написала об «Аэлите»: «Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду.» А вот известный критик Г. Лелевич с нею не согласился: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас вещью слабой и неоригинальной». Его поддержал Корней Чуковский: «Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись, написал «Аэлиту»; «Аэлита» в ряду его книг небывалая и неожиданная книга. В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И темы в ней не похожи на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе». И в другом месте: «Роман плоховат. Все, что относится собственно к Марсу, нарисовано сбивчиво, неряшливо, хламно, любой третьестепенный Райдер Хаггард гораздо ловчее обработал бы весь этот марсианский сюжет». Примерно тоже писал и Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с «принцессой Марса» Аэлитой, другая Ихошка. И единственное живое во всем романе Гусев производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа».
Да, красноармеец Гусев многих восхитил.
«Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. -Ну и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, характер неуживчивый! Прекратятся военные действия не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся). Четыре республики учредил, и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… Ну, с бандитами не ужился. Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, тут уж был в коннице Буденного: «Даешь Варшаву!» В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.»
Но и тут не было единогласия. Георгий Горбачев в курсе «Современная русская литература» отзывался о Гусеве совсем не так. «Гусев не пролетарий, не коммунист, он деклассированный империалистической и гражданской войнами крестьянин, бывший махновец, потом буденновец, типичнейший партизан, авантюрист, сочетающий революционный подъем с жаждою личного обогащения. Он загребает в свои руки, когда он еще или уже не в боевом экстазе, в первую голову золото и «камушки». Гусев националист и первая его мысль по приезде на Марс присоединить Марс к РСФСР, чтобы утереть нос Англии и Америке. Гусев типичный анархист: он бросает марсиан в прямой бой, не расспросив о силах врагов и друзей, об общей ситуации на Марсе. При всем его сочувствии всем угнетенным, он, вернувшись на Землю, изолгался, захвастался, потом основал акционерное общество. Правда, под предлогом освобождения Марса от олигархии. Не рабочий, не коммунист взбунтовавшийся, деклассированный, жадный, мелкий собственник воплощает у Толстого русскую революцию».
И все же скрыт в «Аэлите» какой-то секрет. Важный. Поэтический. Тот, что делает литературу литературой. И никакая критика не может изменить отношение читателя к волнам любви, так таинственно излучаемым романом.
В конце 1921 года Алексей Толстой переезжает из Парижа в Берлин, а в апреле 1922 года письмом, обращенном к Н.В. Чайковскому, активному деятелю белого движения, отрекается от эмиграции. «Я политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие художественное творчество для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела вредно.» И так объяснял свое решение: «Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, приводили нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродившими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданиях».
Впрочем, считаться не все хотели.
«Остатки буржуазной дворянской литературы, продолжающие доживать свои дни за границей, писал критик Г. Лелевич, все больше просачиваются в СССР и воссоединяются с отдельными внутренними эмигрантами. Эта литература во всех своих оттенках от явно контрреволюционных (Гиппиус, Бунин, Мережковский и др.) до кающихся дворян (Ал. Толстой) и кающихся и некающихся мистиков (Андрей Белый) враждебна рабочему классу и не может не встретить самого резкого отпора со стороны партии.»
Но в августе 1923 года Алексей Толстой уже в России.
Большинство его героев никогда не гнушались политики. В том числе и фантастические герои. В отличие, скажем, от романтика Лося, Игнатий Руф («Союз пяти»), точно знает, чего он хочет. Собрав на борту яхты «Фламинго» пятерых капиталистов и талантливого инженера Корвина, он предлагает им стать полновластными хозяевами не какой-то страны, а всего земного шара. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал». Он глубоко убежден: «Закон истории это закон войны. Тот, кто не наступает, нанося смертельные удары, тот погибает. Тот, кто ждет, когда на него нападут, погибает. Тот, кто не опережает противника в обширности военного замысла, погибает. Я хочу убедить вас в том, что мой план разумен и неизбежен. Пять человек из сидящих здесь богаты и мужественны. Но вот назавтра эскадра германских воздушных крейсеров бросит на Париж тысячу тротиловых бом, и через сутки весь земной шар окутается смертоносными облаками. Тогда я не поставлю ни одного цент за прочность стальных касс, ни моей, ни ваших. Теперь даже детям известно, что вслед за войной тащатся революции». Надо поразить мир нестерпимым ужасом, считает инициатор величайших потрясений, тогда мировое господство само свалится в руки. Игнатий Руф собирается, ни много, ни мало, расколоть на части Луну! А свалить такое ужасное действие можно на комету Биелы, как раз в эти дни ворвавшуюся в Солнечную систему. «А в это время на юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы».
Хвостом вперед.
Образ создан. Толстой это умел.
«Союз пяти» (я цитирую текст по альманаху «Ковш» за 1925 год, в котором рассказ печатался еще под названием «Семь дней, в которые был ограблен мир») это, собственно, первое приближение к «Гиперболоиду инженера Гарина». Но одновременно и развитие «Аэлиты». Инженер Корвин, показывая будущим хозяевам мира яйцеобразные летательные аппараты, которые должны разрушить Луну, говорит: «Впервые подобный снаряд, приспособленный для двоих пассажиров, был построен в Ленинграде в 1921 году инженером Лосем. Он покрыл на нем сто миллионов километров междупланетного пространства и возвратился на землю. К сожалению, чертежи его пропали во время пожара. Второй аппарат, начиненный сильно дымящим веществом, был отправлен три года тому назад из Южной Америки на Луну и достиг ее поверхности…»
Игнатий Руф добивается цели. Эффект ужаса достигнут. «Переворот был решительный и суровый. «Союз пяти», отныне безраздельно, бесконтрольно владел всеми фабриками, заводами, транспортом, торговлей, войсками, полицией, прессой, всем аппаратом власти. «Союз пяти» мог заставить все население Америки встать вверх ногами. Со времен древних азиатских империй мир не видал такого сосредоточия политической и экономической власти. Над этим странным миром по ночам поднималась разбитая луна большим, неровным диском, разорванным черными трещинами на семь осколков. Ее ледяной покой был потревожен и обезображен человеческими страстями. Но она все так же кротко продолжала лить на землю серебристый свет. Все так же ночной прохожий поднимал голову и глядел на нее, думая о другом. Все так же вздыхал и приливал к берегам океан. Росла трава, шумели леса. Рождались и умирали инфузории, моллюски, рыбы, млекопитающие.»
Но зачем все это? К чему такие удивительные описания?
Роман «Гиперболоид инженера Гарина» начинается с загадки.
«Подвал занимал площадь под всей дачей: у кирпичных стен стояло несколько дощатых столов на козлах, баллоны с газом, небольшой мотор и динамо, стеклянные ванны, в которых обычно производят электролиз, слесарные инструменты и повсюду на столах кучки пепла.
Вот он чем тут занимался, с некоторым недоумением сказал Шельга, рассматривая прислоненные к стене подвала толстые деревянные бруски и листы железа. И листы и бруски во многих местах были просверлены, иные разрезаны пополам, места разрезов и отверстий казались обожженными и оплавленными. В дубовой доске, стоящей торчмя, отверстия эти были диаметром в десятую долю миллиметра, будто от укола иголкой. Посредине доски выведено большими буквами «П.П. Гарин». Шельга перевернул доску, и на обратной стороне показались те же навыворот буквы: каким-то непонятным способом трехдюймовая доска была прожжена этой надписью насквозь.»
Каждый портрет в романе выверен. «Зоя Монроз отыскала свободный столик. Закурила папироску, положила ногу на ногу. Сейчас же близко прошел человек с венерическими коленками, пробормотал сипловато: «Почему такая сердитая, крошка?» Она отвернулась. Другой, за столиком, прищурясь, показал язык. Еще один разлетелся, будто по ошибке: «Ки-ки, наконец-то…» Зоя коротко послала его к чертям. Видимо, на нее здесь сильно клевали, хотя она и постаралась принять вид уличной девчонки. В кафе «Глобус» был нюх на женщин. Она приказала гарсону подать литр красного и села перед налитым стаканом, подперев щеки. «Нехорошо, малютка, ты начинаешь спиваться», сказал старичок актер, проходя мимо, потрепав ее по спине.»
А вот как отзывается о Гарине его бывший одноклассник. «Очень очень способный человек. Хлынов сморщился так, будто взял в рот кислого. Необыкновенный человек. Но вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается «ужаснуть» человечество. Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно».
И сам Гарин подтверждает такое мнение. «Я овладеваю всей полнотой власти на земле... Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, вплоть до права дышать, центру. В центре я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю «первую тысячу», скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости трудовиками... Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом... Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью... Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро».
Ужасно жаль, что Алексей Толстой, раздраженный многочисленными нападками, не написал еще одну, планировавшуюся часть романа о Гарине. А ведь даже план был, известно и рабочее название «Судьбы мира». «Война и уничтожение городов. Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпей ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства.»
Кстати, в июне 1924 года к Толстому обратился Н.Л. Мещеряков тогдашний заведующий Госиздатом. В письме к писателю он просил его поддержать известное в то время общество «Доброхим». Толстой тут же написал заявку на некий фантастико-агитационный роман, события в котором должны были начаться в 1930 году, накануне второй мировой войны. Эта война, понятно, должна была быть воздушно-химической, и завершиться революцией в Европе. Видимо, думал Толстой и об атомной энергии. По крайней мере, в первом варианте «Гиперболоида», печатавшемся в «Красной нови», можно прочесть: «Было использовано свойство платино-синеродистого бария светиться в присутствии радиевых солей. На острове устанавливалось освещение вечными лампами… Инженер Чермак проектировал по заданиям Гарина радио-водородный двигатель… Весь двигатель в сто лошадиных сил предполагалось уместить в сигарной коробке… Гарин известил весь свет об имеющихся у него неограниченных запасах радия и объявил конкурс на работу «проблема искусственного разложения атома»… Правда, впоследствии Толстой эти детали опустил.
Жажда жизни никогда не оставляла Толстого.
«Вопрос о начальном импульсе к работе крайне любопытный, писал он в 1930 году в статье «Как мы пишем», но, мне кажется, не имеющий практического (научного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.) Лишь начав увлекаешься. «Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том «Хождения по мукам» начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе «Восемнадцатый год» руководил инстинкт художника, оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое. (Но также и контракт с «Новым миром» и сердитые письма Полонского)».
«В архиве писателя, пишет А.М. Крюкова, составительница двухтомника его писем, сохранился ряд писем Н.В. Крандиевской 1932-1934 гг., посланных Толстому, находившемуся в Москве, с просьбой помочь то одному, то другому их ленинградскому знакомому, по неизвестным причинам арестованному и пропавшему безвестно; Толстой же, отвечая на эти письма, говорит обо всем, но никак не отзывается на ее просьбы; правда, в последующих письмах Н. Крандиевская иногда пишет ему «спасибо, что помог»: некоторых из называемых ею лиц «выпустили»…»
Счастливчик и сибарит. На 8-м Всероссийском съезде Советов в 1936 году В.М. Молотов произнес следующее: «Передо мной выступал всем известный писатель А.Н. Толстой. Кто не знает, что это бывший
граф А. Толстой? А теперь? Один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской
товарищ Алексей Николаевич Толстой». Но в 1937 году, попав в Париж, Толстой вдруг выговорился (но опять же, по своему) перед художником Юрием Анненковым, давним своим приятелем. «Я направил машину на Монпарнасс и остановил ее перед ночным кабаре «Жокей». Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было «грустного вина».
Я циник, смеялся он, мне на все наплевать! Я простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего «Азефа», и он провалился в дыру. Я написал «Петра Первого», и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, «отец народов» пересмотрел историю России. Петр Великий стал, без моего ведома, «пролетарским царем» и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки все они акробаты. Но они не графы. А я граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна…
Что это? Исповедь или болтовня? спросил я.
Понимай, как хочешь, ответил Толстой.
Мы опять смеялись, хотя, в сущности, смеяться было не над чем. Джаз звенел, трещал, галдел. Болтовня продолжалась. Я спросил, что представляет собой «любимый отец народов»?
Великий человек! усмехнулся Толстой. Культурный, начитанный! Я как-то заговорил с ним о французской литературе, о «Трех мушкетерах». «Дюма, отец или сын, был единственным французским писателем, которого я читал», с гордостью заявил мне Иосиф. «А Виктора Гюго?» спросил я. «Этого я не читал. Я предпочел ему Энгельса», ответил отец народов.
Но прочел ли он Энгельса, я не уверен, добавил Толстой.»
В.П. Катаеву он сказал однажды: «Послушай, ты знаешь, мне кажется, что юмор это и есть то, что отличает хорошего писателя от плохого. Чудесный, божественный юмор непременное качество всех больших русских писателей прошлого и лучших из наших современных.»
«В 1939 году встала передо мной проблема: какую из этих двух неоконченных трилогий закончить «Петра» или «Хождение по мукам»? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа «Петр I» возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию», писал Алексей Толстой в марте 1943 года.
К сожалению, закончить «Петра» он не успел.
В октябре 1939 года писатель так наставлял сына Никиту: «Кончил читать второй том Истории СССР и теперь мне скучно, т.к. я все знаю, а дальше еще не вышло. Хорошо бы тебе, свинья, заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным. Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: Земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, погребены на глубине тысячи метров, природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка под старость лет, устроившаяся при церковной свечной лавке.
В это время появился Человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от
Homo sapiens эпохи авиационных моторов в
1200 НР (лошадиных сил). В наши дни он торопливо, не без участия самовредительства, ликвидирует все те формы, которые остались от прохождения по историческому кроссу до момента ликвидации частной собственности на средства производства. Это основное. Дальнейшие исторические события пройдут очень бурно и очень быстро. Человечество в некотором смысле начнет обратный путь. Вместо того, чтобы довольствоваться тем, чтобы сеять чахлую пшеничку на чахлых морщинах земли, оно начнет вскрывать и вызывать к жизни все, все силы, погребенные в земле, оно пробудит к жизни, своей, человеческой, всю ярость, все чувственное плодородие, накопленное за мириады веков в виде угля, нефти, соли, фосфатов, азотных соединений, металлов, минералов, и прочее, и прочее. Духовные, умственные и чувственные силы будут чудовищно расти. И какой-нибудь кривоногий скиф, три тысячи лет тому назад мотавшийся на лошаденке по степи, в грязных штанах, с куском червивой кобылятины под седлом, или даже богоравный Одиссей, мировой хвастун, враль, пустившийся со своей каменистой Итаки за мелкой торговлишкой и вернувшийся домой без штанов, даже ранние гром будут казаться непригодными для детских сказок. Люди будут потрясать небо и землю чудовищностью своих вымыслов, идей и ощущений. Запасов хватит на много, много миллионов столетий».
«Уже незадолго до его последней болезни, вспоминал Чуковский, чуть ли не в 1944 году, я пришел к нему в московскую квартиру и увидел, что он в полумраке целует какую-то женщину. При моем появлении он изобразил на лице чрезвычайный испуг, будто я в самом деле настиг его за каким-нибудь греховным поступком, он стал умолять меня всеми святыми, чтобы я никому не выдавал его тайны.
Я люблю эту женщину, говорил он, дрожа, что делать? что делать? пожалейте меня, пощадите меня!
И лишь потом, когда зажгли электричество, мне удалось разглядеть, что то была его дочь Марьяна, которая пришла попрощаться с отцом.»
«Вообще перед смертью, вспоминал Чуковский, он как-то возвысился сердцем и весь просветлел, и талант его раскрылся во всей своей мощи. Оттого-то и третья книга его «Петра» (незаконченная) сильнее и значительнее двух предыдущих. Его воображение дошло до ясновидения. Это поразило меня еще за год до того, как он окончательно свалился в постель. Я был у него, на его московской квартире, и он, не зажигая огней, импровизировал диалог между царицей Елизаветой Петровной и кем-то из ее приближенных такой страстный, такой психологически тонкий, с таким глубоким проникновением в историю, что мне стало ясно: как художник, как ведатель души человеческой, как воскреситель умерших эпох, он поднялся на новую ступень. Это ощущал и он сам и, счастливый этим ощущением своего духовного взлета, строил грандиозные планы, куда входили и роман из эпохи послепетровской России, и эпопея Отечественной войны, и еще одна драма из эпохи Ивана IV.
Мне часто снятся целые сцены то из одной, то из другой моей будущей вещи, говорил он, радостно смеясь, бери перо и записывай! Прежде со мной этого никогда не случалось.
И вот вместо творческих радостей удушье, тошнота, изнеможение, боль…»
Умер в Москве от рака легких 23 февраля 1945 года.
|
|
Свежий номер |
|
Персоналии |
|
Архив номеров |
|
Архив галереи |
|
|